ГЛАВА 2. Нет
Дома — тихо.
Это не жалоба и не поэзия — это диагноз, и я, как кардиолог, ставлю его с той же уверенностью, с какой ставлю стенокардию напряжения по результатам нагрузочного теста. Трёхкомнатная квартира на Депутатской, второй этаж, потолки три десять (сталинка, довоенная, с лепниной на потолке, которую Павел хотел сбить и заменить натяжным, а я не дала, потому что лепнина — это характер, а натяжной потолок — это капитуляция), паркет — дубовый, тёмный, с замковым соединением, который Павел перестелил своими руками за год до смерти. Два выходных: суббота — черновой пол, выравнивание, ругань вполголоса; воскресенье — укладка, подгонка, ругань в полный голос. Ободрал костяшки на обеих руках — до сукровицы, до розового, до того, что пальцы не сгибались, и я мазала ему зелёнкой, а он дул на них и говорил: «Ты что, садистка?» — а я говорила: «Я — кардиолог, мне положено причинять боль с серьёзным лицом», — и он смеялся, и зелёнка капала на линолеум, и мы оба ползали по полу и оттирали зелёные пятна тряпкой, и это было смешно, и глупо, и совершенно, абсолютно, непоправимо прекрасно.
И тишина.
Тишина — это не когда нет звука. Холодильник гудит — старый, двухкамерный, с залипающей дверцей, которую нужно хлопнуть, чтобы закрылась, и Павел хлопал, а я — прижимала коленом, и это была ещё одна наша маленькая разница: он — ударник, я — стратег. Батарея щёлкает — чугунная, рёбристая, под подоконником, с трещиной в последней секции, из которой зимой иногда капает, и под ней стоит миска, и в миске — вода, и вода — тёплая, и от неё поднимается пар, и пар — это единственное, что в этой квартире двигается без моего участия. За стеной кто-то ходит в тапках — сосед, Виктор Фёдорович, восемьдесят два года, бывший учитель физики, с которым Павел играл в шахматы по средам и которому я после похорон отнесла Павлову доску, потому что доска без партнёра — это как стетоскоп без пациента: бесполезный предмет, напоминающий о функции.
Тишина — это когда некому сказать «я пришла» и некому ответить «наконец-то», и ты стоишь в прихожей, в пальто, с сумкой, которую ещё не поставила, и слушаешь, как квартира дышит без тебя: холодильник, батарея, шаги за стеной, миска под батареей, — и ей, квартире, в общем-то, всё равно, пришла ты или нет, потому что квартиры не привязываются к людям, это люди привязываются к квартирам, а квартиры просто стоят и ждут, и им не больно.
Я сняла пальто — зимнее, тёмно-серое, с поясом, которое покупала вместе с Павлом в магазине на Вокзальной, три года назад, за месяц до его инфаркта, и он сказал: «Тебе идёт серый, ты в нём как генерал», — и я сказала: «Генералы носят шинели», — и он сказал: «Ты — генерал кардиологии, тебе положено пальто», — и мы купили, и он нёс пакет, и я шла рядом и думала, что это — обычный вечер, обычная покупка, обычный разговор ни о чём, и что таких вечеров будет ещё тысяча, и две тысячи, и три. Не было. Тридцать четыре — я считала.
Повесила на крючок — третий слева, мой, — и постояла, глядя на четвёртый крючок, пустой, Павлов. Три года на нём ничего не висит. Четвёртый крючок — это «наблюдаем», промежуточный диагноз, отложенное решение. Пусть висит. Пусть торчит из стены — пустой, бессмысленный, как вопрос без ответа, как тире в предложении, которое начали и не закончили.
На кухне — чайник, электрический, с кнопкой, которая заедает, если нажать не по центру (Павел чинил дважды, оба раза помогало на месяц), и пачка грузинского чая, которую я продолжаю покупать в магазине на углу Депутатской и Серебренниковской — «Чайный двор», вывеска зелёная, буквы золотые, продавщица Зинаида Марковна, шестьдесят с чем-то, с химической завивкой и с привычкой спрашивать «Павлу Ивановичу?» каждый раз, когда я прихожу за грузинским, — а я каждый раз киваю и не поправляю, потому что поправить — значит объяснить, а объяснить — значит произнести вслух «он умер», а произносить вслух «он умер» — это каждый раз заново, как рана, которая заживает и которую сдирают, заживает и сдирают, и я — кардиолог, я знаю, что повторная травма заживает дольше первичной, и поэтому — киваю. «Да, Зинаида Марковна, Павлу Ивановичу, как обычно.»
Заварила чай. Крепкий, тёмный, густой — цвет красного дерева, с одним кусочком рафинада на дне, который таял медленно и делал первые три глотка сладкими, а остальные — горькими, и Павел говорил, что в этом — философия: начинаешь со сладкого, заканчиваешь горьким, как жизнь, только наоборот — в жизни обычно наоборот. Сама я предпочитаю зелёный, без сахара, без молока, без всего — чистый, как дистиллированная вода, как операционная, как тишина, — но зелёный я пью утром, на работе, из своей чашки, а вечером, дома — его. Ритуал. Привычка. Молитва атеиста. Вечернее причастие женщины, которая не верит в бога, но верит в чай, и в паркет, и в крючок, и в стетоскоп, и в порядок, и в то, что если делать одно и то же каждый день, то жизнь не рассыплется, — хотя она уже рассыпалась, три года назад, в коридоре больницы, в которой я сама работаю.
Села за стол. Круглый, деревянный, с четырьмя стульями — два лишних. На одном — подушка для поясницы, ортопедическая, серая, с истёршейся этикеткой. Павел покупал, когда начала болеть спина — сорок девять лет, двадцать из них за операционным столом, и позвоночник сказал «хватит» раньше, чем сердце сказало «стоп». Я не убираю подушку. Она лежит — серая, мягкая, с вмятиной от его спины, которая осталась, как след на снегу: кто-то прошёл, снег запомнил, а человека — нет.
Пила чай и думала.
Двадцать лет я знала — Алексей остыл. Это случается с такой же частотой, как гипертония: каждый третий брак, каждая вторая любовь, каждая первая иллюзия о том, что «мы — навсегда». Статистика — безжалостная наука, и я — её ученица: мне было двадцать шесть, ему — двадцать восемь, и мы оба верили, что являемся исключением из правил, а оказались — правилом.
Ординатура. Первые дежурства по тридцать шесть часов — когда ночь и день сливаются в одну серую массу, и ты не знаешь, утро сейчас или вечер, и пациенты тоже не знают, и медсёстры — тоже, и единственное, что знает точно, — это кардиомонитор, который пищит и пищит, и не спит, и не устаёт, и не жалуется. Первый пациент, которого я потеряла, — Григорий Семёнович Пастухов, шестьдесят один год, обширный инфаркт задней стенки, поступил поздно, мы тянули три часа: адреналин, дефибрилляция, непрямой массаж — руки болели потом два дня, — и всё равно не вытянули. Я помню его руку — тяжёлую, большую, с обручальным кольцом на безымянном пальце, которое врезалось в кожу, потому что палец отёк, — она лежала поверх одеяла, и я не могла отвести от неё взгляд, пока старшая медсестра, Тамара Сергеевна, не тронула меня за плечо и не увела в ординаторскую, и налила мне чаю, и сказала: «Первый — всегда самый тяжёлый, девочка, дальше — легче», — и соврала, потому что дальше — не легче, дальше — привычнее, а привычнее — это не то же самое, что легче.
Алексей. Двадцать восемь, инженер, проекты, командировки. Мы встречались вечерами — я приходила после дежурства, он — после работы, и с каждым месяцем эти встречи становились короче и тише, как батарейка, которая садится: сначала — яркий свет, потом — тусклый, потом — мигание, потом — темнота. Он приходил, снимал куртку, вешал на крючок — тот самый, только в другой квартире, в съёмной однушке на Гоголя, пятый этаж без лифта, — и шёл на кухню, и открывал холодильник, и стоял перед ним, как перед витриной, за которой ничего нет, и закрывал, и садился за стол, и молчал. И я приходила и тоже молчала, потому что после тридцати шести часов на ногах слова кончаются — как деньги к концу месяца: вроде были, а куда делись, непонятно, и ты открываешь кошелёк и смотришь, и пусто, и удивляешься, хотя удивляться нечему.
И вот однажды — январь, кухня однушки на Гоголя, пельмени из пачки (те самые, дешёвые, с мясом, которое было больше похоже на намёк, чем на мясо), телевизор бубнит прогноз погоды: «В Новосибирске минус двадцать три, ветер северо-западный...» — он поднял голову от тарелки и сказал: «Я не вижу будущего для нас».
Не крикнул. Не прошептал. Не произнёс с надрывом, не отвёл глаза — произнёс ровно, спокойно, без эмоций, как диктор читает новости: факт, дата, подробности. Произнёс, как произносят диагноз, который уже не обсуждается: анализы готовы, результаты однозначны, лечение не предусмотрено.
Я подняла голову от тарелки. Пельмень на вилке — недоеденный, с торчащим краешком теста, который размок и свисал, как белый флаг. И я увидела в его глазах ту самую пустоту, которую потом научилась узнавать у пациентов — ту, которая наступает, когда человек уже принял решение, и ему не больно, потому что больно было раньше: день назад, неделю, месяц, может быть — год, — а сейчас больно кончилось, и осталась анестезия, и в анестезии можно говорить что угодно, потому что слова уже ничего не значат.
Я не плакала. Не кричала. Не швыряла тарелки — хотя тарелки были дешёвые, из «Ашана», по акции, четыре штуки за стоимость одной нормальной, и их было бы не жалко, но я — не из тех, кто швыряет тарелки, я — из тех, кто доедает пельмень. И я доела. Он оказался удивительно безвкусным — не плохим, не хорошим, а никаким, и я подумала: может быть, это и есть вкус развода. Пельмени, которые ни о чём, в кухне, где ни о чём, с человеком, который ни о чём. Тесто, мясо, вода — три компонента, которые должны составлять еду, и не составляют, потому что еда — это когда ты голоден, а развод — это когда ты сыт по горло.
А потом я встала, прошла в комнату, достала из-под кровати чемодан — коричневый, с треснувшим колёсиком, студенческий, — и собрала вещи. Не все — только свои. Его не трогала, как не трогают чужие вещи на месте преступления: следствие ведётся, улики на месте, ничего не перемещать. Один чемодан, одна сумка с документами. Ключи — на тумбочку, рядом с его очками, которые он опять оставил не на полке, и которые я в последний раз не переставила, потому что переставлять чужие вещи — привилегия тех, кто остаётся, а я — уходила.
Замок на двери заедал — нужно было приподнять дверь за ручку и одновременно повернуть ключ вправо, на полтора оборота, не на два, потому что на два — заклинит. Я провозилась полминуты. Тридцать секунд. За тридцать секунд можно поставить диагноз. За тридцать секунд можно сказать «я ошибалась» или «объясни мне» или «почему?». Но я не сказала ничего. Я закрыла дверь и пошла по лестнице вниз — пять этажей, шестьдесят ступенек, — и не оглянулась, потому что оглядываться — это привилегия людей, у которых есть время, а у ординатора в кардиологии времени нет: ни на прошлое, ни на вопросы, ни на пельмени, которые ни о чём.
Телефон зазвонил — и я вздрогнула, не от звука, а от того, что была так глубоко в том январском вечере, что звонок вытащил меня рывком, как когда в поезде дёргают стоп-кран и тебя бросает вперёд, и ты хватаешься за поручень, и поручня нет, и ты летишь.
Оля.
— Говорят, к тебе попал свёкор первого мужа.
Оля Дёмина — сестра Павла, сорок четыре года, разведена (муж ушёл к двадцатисемилетней бухгалтерше из своей же фирмы, и Оля об этом рассказывает так: «Он нашёл себе женщину, которая умеет считать чужие деньги, но не умеет считать свои годы»), дочь-подросток Маша, четырнадцать лет, наушники, телефон, закрытая дверь комнаты. Оля работает логистом в транспортной компании, где её обязанность — чтобы грузы приходили вовремя, и она переносит эту обязанность на всю свою жизнь: чтобы еда приходила ко мне вовремя (по субботам, в контейнерах), чтобы звонки приходили вовремя (по вечерам, когда я одна), чтобы правда приходила вовремя (всегда, без фильтров, без обёртки, как удар — точный и болезненный).
При жизни Павла мы общались мало — на семейных обедах, на новогодних, «передай салат», «как работа», «Маша выросла» — и не более, потому что золовка — это не подруга, золовка — это часть мужа, как рука или нога, и ты вежлив с ней, как вежлив с чужой рукой: не бьёшь, не целуешь, держишь дистанцию. Но после его смерти мы стали ближе, чем были за всё время, — общее горе склеивает людей надёжнее, чем общая радость, потому что радость можно разделить с кем угодно, а горе делят только свои, только те, кто знает, как он смеялся, как хлопал дверцей холодильника, как говорил «Свет, я дома» каждый вечер, и как это «я дома» звучало — не как констатация, а как обещание.
— Пациент попал.
— Это не ответ, Свет.
— Я знаю.
Пауза. Оля допивала что-то на том конце — я слышала глотки, звук стакана о стол, и подумала, что у неё тоже вечер, тоже кухня, тоже тишина, только её тишина — другого сорта: тишина разведённой женщины с дочерью-подростком, которая сидит в наушниках и считает мать отставшей от жизни, и мать делает вид, что не замечает, и дочь делает вид, что ей всё равно, и обе — врут, и обе — знают, что врут, и обе — продолжают.
— И как он?
— Стенокардия третьей степени. Обследование, подбор терапии. Обычный случай.
— Светлан. Я не про диагноз.
— А я — про диагноз. Я его врач, Оля. Всё.
— Ладно. — Ещё глоток. — Только ты знаешь, как это звучит? «Я его врач, всё» — это звучит как «я не хочу об этом говорить», а «не хочу говорить» — это значит, что есть о чём. Это как пациент, который говорит «ничего не болит» и при этом морщится — ты ж сама рассказывала, Свет. Ты сама говорила: «Если пациент утверждает, что всё хорошо, а лицо говорит, что нет, — верь лицу».
— Оля.
— Молчу. Молчу-молчу-молчу. Ты ужинала?
— Чай.
— Чай — это не ужин. Чай — это вода с иллюзией деятельности. Это как бег на месте — вроде двигаешься, а никуда не пришла. Сделай себе сырники хотя бы — у тебя же творог в холодильнике, я сама покупала в среду, проверяла срок годности, ставила на вторую полку, подписала «Свете, съесть до пятницы».
— Сделаю.
— Не сделаешь.
— Не сделаю.
— Вот. Хоть честно. Знаешь, что мне в тебе нравится, Свет? Ты врёшь всем, кроме меня. Всем — убедительно, красиво, с лицом врача, которому доверяют жизни, — а мне врёшь только наполовину, и за эту половину честности я тебя уважаю больше, чем за все остальные сто процентов. Ладно, звони, если что. Целую. Спи. И съешь творог.
— Целую. Спокойной ночи.
Она повесила трубку. Тишина вернулась — знакомая, ручная, как кошка, которая приходит и ложится на то место, где ей удобно, и ей плевать, удобно ли тебе, — ложится и мурлычет, и ты терпишь, потому что кошка — это хотя бы кто-то, хотя бы звук, хотя бы тепло.
Я осталась сидеть с телефоном в руке и остывшим чаем — Павловым, крепким, горьким (сахар растаял давно, и остались только горечь и крепость, — и это тоже метафора, и я это понимаю, и мне от этого не легче), — и подумала, что Оля — единственный человек, который звонит мне вечером не по работе. Не считая мамы из Барнаула, которая звонит по воскресеньям в десять утра, разговор пятнадцать минут: десять — про её давление (сто пятьдесят на девяносто, «а врач говорит — нормально, а я говорю — нормально ли?»), три — про соседку Валентину Ильиничну, которая то болеет, то выздоравливает, то снова болеет, как сериал без финала, — и два — про меня: «Как ты, доченька?» — «Нормально, мам» — «Точно?» — «Точно» — «Ну ладно, целую». И ей хватает. И мне хватает. И мы обе делаем вид, что двух минут в неделю достаточно для материнской любви, хотя обе знаем, что нет.
«Нет.»
Иван Петрович произнёс это так, будто всё моё двадцатилетнее здание — аккуратное, выстроенное, отштукатуренное, с ровными стенами и закрытыми окнами, с паркетом внутри и лепниной на потолке — стоит на фундаменте, который он заливал сам и знает, где в нём трещина. Одно слово — и трещина пошла вверх: не широкая, не обвальная, но видимая, и теперь я смотрю на неё каждый вечер, за чаем, в тишине, и не знаю: шпаклевать — или ломать, и строить заново, и заливать новый фундамент, — и хватит ли у меня на это сил в сорок восемь лет, после двух браков, одного развода и одних похорон.
Допила чай. Помыла чашку. Поставила на сушилку — рядом с Павловой, которая стоит отдельно, справа, как стояла три года. Белая, фаянсовая, с зелёной полосой по ободку и с отколотым краешком. Он хотел выбросить, я сказала: «Оставь, трещина — это характер». Он засмеялся — негромко, через нос. Он вообще легко смеялся — за это я его и... нет. Не сейчас. Не надо.
Выключила свет на кухне. Прихожая — тёмная, с крючком, на котором ничего не висит. Коридор — узкий, с обоями, которые мы выбирали вместе: серо-голубые, с рисунком, который Павел называл «облака после стирки». Спальня — кровать широкая, полуторная, Павел покупал с запасом: «Мне нужно место для размаха», — потому что спал раскинув руки, как пловец на спине, и занимал три четверти матраса. Теперь весь матрас — мой. И я сплю на своей четверти — привычка, рефлекс, мышечная память, — а остальное пространство ровное каждое утро, нетронутое, как снежное поле, на которое никто не ступал и не ступит.
Легла. Закрыла глаза.
«Нет.»
Чёрт бы тебя побрал, Иван Петрович. С твоей газетой, с твоим блокнотом, с твоими столбиками давления и с твоим «нет», которое не даёт мне уснуть в квартире, где и без того не спится.









