ГЛАВА 1. Стенокардия
Палату ему определили на третьем этаже, в конце коридора, окнами на внутренний двор, где зимой не видно ничего, кроме сугробов — рыхлых, серых, присыпанных городской пылью, — и чёрных стволов рябины, которую посадили лет десять назад по программе озеленения, о которой написали в газете, повесили табличку на дерево и с тех пор забыли: ни полить, ни подрезать, ни даже снять табличку, которая выцвела до полной нечитаемости. Рябина, впрочем, выжила — сибирская порода, ей не привыкать, она здесь не для красоты, а для выносливости, как всё в Новосибирске: дома, люди, деревья. Я иногда смотрела на неё из ординаторской — стоит, чёрная, голая, с гроздьями мёрзлых ягод, которые не склевали птицы, и держится, и не жалуется, и не просит, чтобы её полили, — и думала, что между мной и этим деревом есть кое-что общее. Нас обеих забыли полить. И мы обе решили, что справимся сами.
Утренний обход я начинала всегда с четвёртого этажа и спускалась вниз — это не медицинский протокол, не приказ главного врача и не параграф из учебника; это мой личный порядок, который я установила в первый год заведования и с тех пор не меняла, потому что менять порядок — это признать, что старый не работал, а он работал, работал безупречно, и я держалась за него, как пациент держится за кнопку вызова: не потому что нужна медсестра, а потому что кнопка — это контроль, а контроль — это жизнь.
На четвёртом лежат послеоперационные — те, кому вскрыли грудную клетку, добрались до сердца, починили, зашили и оставили выздоравливать с ощущением, что внутри них побывал кто-то чужой. Им нужно внимание с утра, пока не проснулись страхи, а страхи у послеоперационных просыпаются раньше, чем они сами, и сидят на краю кровати, и ждут, и смотрят, и первое, что видит пациент, открыв глаза, — не потолок палаты, не лампу дневного света, а свой собственный страх, который за ночь вырос и окреп.
Но в пятницу, на второй день его госпитализации, поймала себя на том, что иду сразу на третий.
Остановилась на лестничной площадке между третьим и четвёртым — бетонная, с перилами, крашенными в цвет, который когда-то был зелёным и назывался, наверное, «весенняя листва» или «молодая трава», а теперь стал цветом усталости: тусклый, облезлый, с пятнами ржавчины на стыках. Постояла, держа папку с картами — двенадцать карт, двенадцать пациентов, двенадцать сердец, каждое из которых нуждалось во мне больше, чем я нуждалась в себе, — и слушала, как этажом выше звенит каталка и кто-то из медсестёр вполголоса объясняет новенькой, Кате, где хранятся одноразовые шприцы и почему нельзя оставлять использованные иглы на подносе, а нужно сразу в контейнер, потому что Светлана Игоревна за это снимает голову, а голова у Кати одна, и новую не выдадут.
Разжала пальцы, которые сжимали папку так, будто та собиралась сбежать из моих рук, броситься по лестнице вниз и укатиться в приёмное отделение. Выдохнула — длинно, контролируемо, как учат на курсах по управлению стрессом, которые я не посещала, но о которых читала, потому что читать — безопаснее, чем ходить: на курсах нужно разговаривать с людьми, а в книге люди молчат. Пошла на четвёртый. По порядку. Как всегда. Потому что порядок — это единственное, что отличает врача от пациента. Мы оба понимаем, что всё может пойти не так, но врач делает вид, что контролирует процесс, а пациент делает вид, что верит, и на этом двустороннем притворстве держится вся медицина, от Гиппократа до меня.
На четвёртом — Федотов, шестьдесят три, аортокоронарное шунтирование неделю назад. Крупный мужчина, бывший прораб, руки — как лопаты, голос — как бетономешалка: низкий, с хрипотцой, с той уверенностью, которая бывает у людей, привыкших командовать на стройке и не привыкших, что кто-то может командовать ими. Швы заживают, динамика положительная, но Федотов каждое утро смотрит на меня глазами пятилетнего мальчика, который потерялся в супермаркете и ищет маму.
— Григорий Михайлович, как ночь?
— Плохо, доктор. Вот тут болит, при вдохе.
Он показал — широко, ладонью, обведя половину грудной клетки, как будто болело всё. Я послушала. Хрипов нет, дыхание ровное, сердце стучит как положено — ровно, мощно, с тем басовитым гулом, который бывает у больших сердец, привыкших к тяжёлой работе.
— Это рёбра, Григорий Михайлович. Не сердце. Рёбра заживают. Они вам пока не простили, что их раздвигали, но через неделю — простят. Рёбра — отходчивые.
— А если не простят?
— Простят. Я им прикажу. Я — заведующая, мне рёбра подчиняются.
Он посмотрел на меня — с сомнением, с надеждой, с тем выражением, которое у пациентов бывает, когда они не знают, шутишь ты или нет, но хотят, чтобы ты шутила, потому что если врач шутит — значит, всё не так страшно.
— Правда?
— Правда. Через неделю будете дышать полной грудью и ругать прораба на стройке, как раньше. Только не сразу — сначала ходьба, потом лестница, потом стройка. Постепенно. Договорились?
— Договорились.
Он откинулся на подушку — большой, грузный, с перебинтованной грудью, похожий на медведя, которого усыпили для осмотра, и я подумала, что Федотов — из тех пациентов, ради которых стоит приходить на работу: не потому что у него интересный случай, а потому что ему страшно, и он не умеет бояться, и он приходит к тебе со своим страхом, как ребёнок с разбитой коленкой, и ты клеишь пластырь и говоришь «всё будет хорошо», и он верит, и от этого — легче обоим.
Самойлова — сорок девять, ревматический порок митрального клапана, третья степень, готовится к протезированию. Тихая, аккуратная женщина с короткой стрижкой и привычкой каждое утро заправлять кровать так, будто живёт в санатории, а не в больнице, — углы ровные, одеяло подоткнуто, полотенце сложено треугольником на тумбочке. Я заходила к ней, и каждый раз её палата выглядела так, будто в ней никто не живёт — всё на месте, всё чисто, ни пылинки, — и я понимала, что это не чистоплотность, а тревога: когда ты не можешь контролировать своё сердце, ты начинаешь контролировать своё пространство.
— Светлана Игоревна, я вчера прочитала в сети про протезирование. Там написано, что после операции нужно принимать препараты всю жизнь. Это правда?
— Правда. Антикоагулянты — препараты, которые разжижают кровь, чтобы на клапане не образовывались тромбы. Это не приговор — это правило. Как чистить зубы: делаете каждый день и не замечаете.
— А если забуду?
— Не забудете. Я дам вам расписание — утро и вечер, чётко по часам, — и Наташа проверит, что вы запомнили. Наташа — как налоговая: от неё не спрячешься, не отвертишься, не сделаешь вид, что не было.
Самойлова улыбнулась — тихо, одними губами, почти незаметно, как улыбаются люди, которые разучились улыбаться широко, потому что для широкой улыбки нужна уверенность, а уверенность — это когда тебе не нужно думать о том, бьётся ли твоё сердце правильно.
— Спасибо, Светлана Игоревна. Вы — добрая.
— Я — не добрая. Я — точная. Это разные вещи. Но результат иногда совпадает.
На третий я спустилась через сорок минут. Двенадцать ступенек на пролёт, два пролёта на этаж — я считала автоматически, как считаю пульс, как считаю капли в капельнице, как считаю дни. Кардиологи считают всё.
Коридор третьего этажа — длинный, узкий, с тем самым линолеумом, который помнит ещё первых пациентов клиники и выглядит соответственно: стёртый, серый, с тёмными полосами от каталок, как следы от лыж на снегу, только снег здесь не тает, а просто темнеет с каждым годом. У триста пятой палаты — корзина с грязным бельём, которую кто-то забыл увезти, и я сделала мысленную пометку сказать Наташе, а потом сделала ещё одну мысленную пометку не забыть сказать Наташе, потому что первые мысленные пометки я забываю в половине случаев — мозг, перегруженный диагнозами, назначениями и номерами палат, отбрасывает бытовую информацию, как организм отбрасывает ненужные калории, — только организм от этого худеет, а мозг — нет.
Триста девятая. Дверь приоткрыта — ровно на ладонь, ровно настолько, чтобы слышать, что происходит в коридоре, и не настолько, чтобы любой мог заглянуть. Инженерный расчёт даже в ширине дверного проёма.
Иван Петрович сидел не на кровати — на стуле у окна, прямой, как линейка, как маяк, как те столбы вдоль дороги, которые стоят при любой погоде и не гнутся. Газета на коленях — бумажная, «Советская Сибирь», я таких не видела лет пятнадцать и даже не знала, что её ещё печатают, а может, и не печатают, может, он привёз с собой из какого-нибудь далёкого года, как солдат привозит с фронта письмо — не потому что актуально, а потому что привычно. На тумбочке — стакан с водой, наполненный ровно на три четверти (не до краёв, не на половину — на три четверти, и я почему-то была уверена, что это не случайность), очки в потёртом кожаном футляре, блокнот с ручкой. Кардиомонитор попискивал ровно — ритм синусовый, частота семьдесят два, экстрасистолы — три за последние пять минут по данным на экране.
Я постучала по открытой двери — костяшками, дважды, негромко.
— Доброе утро, Иван Петрович. Как спали?
— Как в армии. Подъём в шесть, независимо от обстоятельств. Только в армии хотя бы объясняют, зачем вставать так рано, а здесь — тишина. Медсестра пришла в семь, значит, час я потерял на ожидание.
— Вы могли лежать и отдыхать.
— Я не умею лежать и отдыхать. Я умею лежать и ждать. Это разные дисциплины.
— В армии хотя бы кормят в шесть тридцать. У нас завтрак в восемь.
— Полтора часа разницы. Для человека, который двадцать лет работал на заводе, где смена начиналась в семь, — это как отпуск. Я выжил.
Он сложил газету аккуратно — по линии сгиба, ровно, точно, так, чтобы края совпали до миллиметра, и положил на тумбочку рядом с блокнотом, параллельно ему, с тем одинаковым отступом от края, который выдаёт человека, привыкшего к чертёжным столам, к ровным линиям, к порядку, который виден только тому, кто его создаёт.
— Давление?
— Сто тридцать на восемьдесят. Мерил сам, аппарат на левой руке, манжета по инструкции. Записал в блокнот — шесть пятнадцать утра, сидя, после десяти минут покоя. Можете проверить.
Он протянул блокнот. Я взяла — раскрыла, и вот тут удивилась. Не данным — данные были ожидаемые, — а формату: каждая строчка — дата, время, положение тела (сидя/лёжа), систолическое давление, диастолическое, пульс, самочувствие (от одного до пяти баллов, где пять — отлично, один — вызывайте скорую). Столбики ровные, цифры аккуратные, как в ведомости. Внизу первой страницы — примечание: «Шкала самочувствия составлена самостоятельно, может быть скорректирована лечащим врачом».
Я посмотрела на него. Он ждал — спокойно, без суеты, как ждут оценки за экзамен, когда уверен в ответе, но хочешь услышать подтверждение.
— Это... подробно, — сказала я.
— Инженер.
— Знаю. Но даже для инженера — подробно. Большинство пациентов записывают давление на салфетках. Или не записывают вообще.
— Большинство пациентов — не инженеры. А я привык: если данные не записаны — их не существует. Нельзя починить то, что не измерил.
Я записала его показатели в карту — свою, врачебную, менее аккуратную, чем его блокнот, и от этого мне стало неловко, как бывает неловко, когда студент пишет красивее профессора. Он следил за моей ручкой — не напряжённо, не контролирующе, а с тем профессиональным интересом, с которым один специалист наблюдает за работой другого.
— Вы левша, Светлана Игоревна?
— Нет. Просто держу ручку неправильно — тремя пальцами, а не двумя. С детства. Учительница в первом классе, Маргарита Павловна, пыталась переучить — ставила мне руку, вкладывала ручку «как положено», и через минуту я снова брала по-своему. Она сдалась к концу второй четверти. Я — упрямая.
— Алёша тоже. Держит ручку неправильно, пишет как курица лапой — я однажды получил от него письмо из командировки и полчаса разбирал первое предложение, думал — шифровка. Но чертежи — идеальные. Линии ровные, размеры точные, допуски — в пределах. Инженерная порода. Мать его пыталась переучить до старших классов — не вышло. Он в этом смысле — в вас. В смысле, такой же упрямый.
Алёша.
Не «Алексей». Не «мой сын». Не «Громов-младший». Алёша — уменьшительное, мягкое, домашнее, с мягким «ш» посередине, как подушка, в которую проваливаешься, как колыбельная, которую поёт мать, как то слово, которое я произносила двадцать лет назад, ночью, в темноте, в постели, когда он засыпал рядом: «Алёш, ты спишь?» — и он не отвечал, потому что спал, или делал вид, что спит, или просто не хотел отвечать, — и я лежала рядом и слушала его дыхание и думала, что это — навсегда.
Навсегда — кончилось через четыре года. А имя — осталось. Алёша. Алёш. Иногда Лёша — когда сердилась. Иногда Алексей Петрович — когда шутила и хотела рассмешить, и он смеялся, запрокидывая голову, открывая кадык, — и вот сейчас его отец произнёс это имя в больничной палате, на третьем этаже, под писк кардиомонитора, и оно прозвучало как звук из чужого радиоприёмника: знакомая мелодия, но не твоя станция, и ты крутишь ручку настройки, а оно не уходит, и не уйдёт, потому что у этой станции — хороший сигнал.
«В вас», — сказал он. «Такой же упрямый, как вы.» Это — не медицинское. Это — личное. И я это услышала, и он знал, что я это услышу, и мы оба сделали вид, что ничего не произошло.
— Мне нужно вас послушать.
Он расстегнул пижаму — больничную, синюю, на два размера больше, с биркой клиники на воротнике. Пуговицы расстёгивал сверху вниз, одной рукой, точно, без возни — привычка или навык, или и то и другое. Грудь — сухая, впалая, с рёбрами, которые проступали под кожей, как планки старого забора, и с редкими седыми волосами, и с тонкой кожей, через которую были видны вены — синие, разветвлённые, как реки на карте. Я приложила стетоскоп — холодный, он вздрогнул, я сказала «извините», он сказал «ничего», — и услышала его сердце.
Неровное. С перебоями. С теми самыми экстрасистолами, которые я ожидала и которые звучали в стетоскопе как запинки в речи человека, который пытается говорить спокойно, но иногда сбивается: тук-тук-тук — пауза — тук — тук-тук. Три за минуту. Не критично, но заметно. Как трещина в стене — не обрушит дом, но смотреть на неё неприятно.
— Глубокий вдох. Ещё. Не дышите. Дышите.
Он выполнял команды с военной точностью — задерживал дыхание ровно столько, сколько нужно, не секундой больше и не секундой меньше, и выдыхал так же ровно, контролируемо, как будто его лёгкие тоже были дисциплинированными инженерами, привыкшими к регламенту.
— Хрипы в нижних долях — небольшие, влажные. Застой. Ничего критичного, но мочегонное я скорректирую — добавлю утреннюю дозу. И нужна коронарография — назначу на понедельник.
— Что это?
— Контрастное вещество вводят через бедренную артерию, оно попадает в коронарные сосуды — те, которые питают сердце, — и мы видим их на рентгене в реальном времени. Как проявка фотографии: до контраста — серое пятно, после — карта, на которой видно, где сужение, насколько критично, сколько сосудов поражено. Без этого — лечим вслепую, а я не люблю лечить вслепую.
— Рискованная процедура?
— Любая процедура рискованная, если её делает плохой врач. Я — не плохой врач. Риск осложнений — меньше процента. Местная анестезия, тридцать-сорок минут, после — постельный режим на сутки. Вопросы?
Он посмотрел на меня — долго, оценивающе, тем взглядом, который я уже видела вчера и который не был пациентским: пациенты смотрят с надеждой, со страхом, с мольбой, с раздражением — а он смотрел с расчётом, как инженер смотрит на конструкцию, которую ему предлагают принять: выдержит — не выдержит, надёжна — не надёжна, можно доверять — нельзя.
— Вам объяснить подробнее?
— Нет. Вы врач, я пациент. Вы знаете, что делаете. Я это вижу — по тому, как вы слушаете, как записываете, как объясняете. Вы не торопитесь, не мнётесь, не прячете глаза. Значит, вы уверены. А если врач уверен — пациенту нечего бояться.
Это прозвучало как подпись под документом — одна фраза, и вопрос закрыт, и возвращаться к нему не будем. Доверие, высказанное так, как его поколение привыкло: раз и навсегда, без оговорок, без пересмотра. Мне бы принять и уйти. Мне бы записать назначения, проверить капельницу, кивнуть Наташе и двигаться дальше — пятнадцать минут на пациента, протокол, расписание, порядок.
Но он добавил:
— Светлана Игоревна.
— Да?
Пауза. Короткая, но заметная — как та экстрасистола в его сердце: ритм сбился, восстановился, пошёл дальше.
— Алёша до сих пор не понимает, почему вы разошлись.
Стетоскоп в моих руках качнулся — я перехватила его, намотала на шею, как делаю это четыре тысячи раз в год: левой рукой — за трубку, правой — подправить, чтобы мембрана висела по центру, чтобы не сползала, чтобы всё было ровно, — движение автоматическое, бессмысленное и спасительное, потому что оно заняло три секунды, а за три секунды можно выстроить лицо, подобрать интонацию, превратиться обратно в заведующую отделением, которой всё равно, и которую не задевают слова семидесятивосьмилетнего старика в синей пижаме.
— Мы разошлись, потому что он охладел. Это было двадцать лет назад, Иван Петрович. Не вижу смысла обсуждать.
— Нет.
Одно слово. Короткое, как точка в конце приговора. Как удар — не кулаком, не ладонью, а словом, одним, точным, в то место, которое ты считала зажившим, заросшим, забытым. Он произнёс его без нажима, без драмы, без театральной паузы — просто «нет», как говорят люди, которые знают что-то наверняка и которым не нужно повышать голос, чтобы быть услышанными. Просто «нет» — и это «нет» повисло в воздухе палаты между нами, между кардиомонитором и окном, между его синей пижамой и моим белым халатом, и монитор продолжал пищать — ровно, мерно, — а слово висело и не уходило, как запах лекарств, который пропитал стены и который нельзя выветрить, потому что он — часть этого места.
Я не спросила. Не стала. Не дала ему этого — удовольствия? возможности? необходимости? Я даже не знала, чем для него было это «нет»: приманкой, исповедью, миной замедленного действия, первым камнем лавины или последним словом перед тишиной. Я не знала — и не хотела знать. Пока — не хотела. Потому что «хотеть знать» — это открыть дверь, за которой может быть что угодно, и я — кардиолог, а не сапёр, и двери, за которыми что угодно, — не моя специальность.
— Вам нужно меньше разговаривать и больше лежать, Иван Петрович. Обход закончен. Наташа принесёт назначения после обеда.
Я встала. Стул скрипнул — жалобно, протяжно, как скрипят вещи, которые устали от чужих тел: стулья, кровати, диваны в приёмных, скамейки в парках. Дошла до двери. Рука на ручке — холодной, металлической, казённой, с царапиной от чьего-то кольца.
— Светлана Игоревна.
Остановилась. Не обернулась.
— Вы не изменились. Тот же характер. Та же привычка уходить, когда становится важно.
— Я не ухожу. Я заканчиваю обход. У меня ещё четырнадцать пациентов, Иван Петрович. Четырнадцать человек, каждому из которых я нужна не меньше, чем вам. И каждый из них ждёт, что я приду вовремя, с картой, с назначениями, с тем лицом, которое говорит «всё под контролем». Я не ухожу — я работаю.
— Конечно. Четырнадцать.
Он произнёс это так, будто цифра «четырнадцать» была не количеством пациентов, а количеством причин, которые я выстроила между собой и правдой, — четырнадцать кирпичей в стене, которую я возводила двадцать лет и которая стояла надёжно, крепко, пока он не сказал «нет» и один кирпич не шевельнулся.
Я вышла. Закрыла дверь. В коридоре — тележка с обедом (запах картофельного пюре и варёной курицы, которая в больничном исполнении выглядит так, будто раскаивается в том, что родилась курицей), Наташа у стойки с папкой, телефон звонит на стойке и никто не берёт, потому что Марина из регистратуры ушла на обед, а телефон — нет. Обычная пятница. Обычный рабочий день в частной кардиологической клинике «Сердце Сибири» города Новосибирска.
В ординаторской — кулер, одноразовые стаканы, чайник с застывшей накипью на носике, которую Костенко обещал отчистить третью неделю и третью неделю не чистит, потому что Костенко — толковый врач, но ужасный хозяйственник. Я налила воды — холодной, из кулера, в пластиковый стакан, который хрустнул под пальцами. Выпила. Налила ещё. Выпила. Поставила стакан на стол — он стукнул громче, чем я рассчитывала, и Наташа, заглянувшая в дверь с папкой, посмотрела на меня с тем выражением, с каким медсёстры смотрят на врачей, когда понимают, что что-то не так, но не решаются спросить — не из робости, а из уважения к чужому пространству, которое медсёстры умеют чувствовать лучше, чем врачи, потому что медсёстры ближе к людям, а врачи — к диагнозам.
— Результаты по Федотову на столе, Светлана Игоревна. Гемоглобин, тромбоциты, протромбиновое время — всё в норме. Готов к выписке через три дня.
— Спасибо, Наташа. Через минуту посмотрю.
Она ушла — тихо, бесшумно, как ходят медсёстры, которые знают, что тишина иногда — лучшее лекарство. А я осталась стоять с пустым стаканом и словом «нет», которое теперь жило в моей голове, как муха в банке: жужжит, бьётся о стенки, раздражает — и не умирает, потому что мухи живучие, а слова — ещё живучее.
«Нет.»
Двадцать лет, Иван Петрович. Двадцать лет я точно знала, почему мой первый брак развалился. Знала так же точно, как знаю нормы давления: систолическое — до ста тридцати, диастолическое — до восьмидесяти, отклонение — повод для беспокойства, но не для паники. Мой развод был отклонением от нормы — болезненным, неприятным, но не смертельным. Алексей перестал меня видеть. Перестал разговаривать за ужином — садился, ел, смотрел в тарелку или в стену, или в ту точку на потолке, которую люди находят, когда не хотят смотреть на того, кто сидит напротив. Перестал смеяться моим шуткам — а я шутила, шутила специально, чтобы вытащить его из этой тишины, и шутки падали между нами, как камни в колодец, и не было слышно даже всплеска. Перестал дотрагиваться, когда проходил мимо — раньше касался плеча, или руки, или волос, мимоходом, привычно, как проверяют — ты здесь? ты моя? ты ещё тут? — а потом перестал, и мимо проходил уже не человек, а сквозняк.
Я ушла не потому, что разлюбила. Я ушла потому, что нельзя жить с человеком, который смотрит сквозь тебя, как через грязное стекло, — видит контуры, но не видит лица. И я не плакала, не устраивала сцен, не швыряла вещи, не хлопала дверями — собрала чемодан, один, коричневый, с треснувшим колёсиком, который я купила ещё студенткой, — оставила ключи на тумбочке, рядом с его очками (он всегда оставлял очки на тумбочке, и я всегда переставляла их на полку, и это была наша маленькая война, которая кончилась вместе с браком), — и вышла, и закрыла дверь, и пошла по лестнице вниз, и каждая ступенька была как страница, которую переворачиваешь и больше не перечитываешь. Пять этажей. Шестьдесят ступенек. Я считала — кардиологи считают всё.
Это была моя версия. Аккуратная, выверенная, отредактированная за двадцать лет до состояния абсолютной убедительности — как диагноз, который ставишь раз и больше не пересматриваешь, потому что пересматривать — значит сомневаться, а сомневаться — значит потерять контроль. Я рассказывала эту версию Олиному психологу (один раз, для галочки, Оля настояла, психолог кивала и записывала, и я подумала, что кивание — это профессиональная деформация психологов, как мытьё рук — у хирургов). Рассказывала Павлу — коротко, в самом начале, когда он спросил «а первый муж?», и я ответила четырьмя словами: «Охладел, ушла, забыла», — и он кивнул и больше не спрашивал, потому что Павел умел не задавать лишних вопросов, и за это я была ему благодарна больше, чем за всё остальное. Рассказывала себе — каждый раз, когда мысль случайно цеплялась за тот январский вечер с пельменями и телевизором: быстро, уверенно, как захлопывают дверь, за которой — сквозняк.
А он говорит «нет».
И «нет» это — не вопрос, не приглашение к дискуссии, не начало разговора. Это утверждение. Это камень, положенный на стол. Это человек, который знает что-то, чего не знаю я, и ждёт, пока я приду за ответом. Как врач, который уже видит результаты анализов и ждёт, пока пациент сядет, прежде чем сообщить, — потому что стоя такие вещи не говорят.
Я выбросила стакан. Взяла папку с результатами Федотова — гемоглобин сто сорок два, тромбоциты двести десять, протромбиновое время четырнадцать секунд, всё в норме, всё хорошо, всё на месте. Хотя бы у Федотова — порядок. Хотя бы в одном сосуде, в одном сердце, в одной палате на четвёртом этаже — контроль, предсказуемость, нормальный ритм.
В триста девятой палате, на третьем этаже, старик в синей пижаме сидит у окна, смотрит на рябину и знает про мою жизнь что-то, чего я не знаю сама. И это «что-то» называется — «нет».
Я открыла следующую карту. Тихонов, выписка, рекомендации. Работа. Порядок. Линолеум, лампы, тележки. Четырнадцать пациентов. Четырнадцать кирпичей.
И одно слово, которое не помещается ни в одну карту.









