ГЛАВА 1. Две недели
Артём прилетел из Москвы в ночь перед похоронами и с тех пор не улетал обратно — ходил по квартире в одних и тех же спортивных штанах и футболке с надписью, которую я не могла прочитать, потому что буквы стёрлись после сотни стирок и от них остались только контуры, похожие на кардиограмму, — и вот в этих штанах и этой кардиограмме на груди он разговаривал по телефону с работой, стоя на балконе, потому что в квартире разговаривать — значит, что я слышу, а если я слышу — значит, он здесь, а он не хотел быть здесь, он хотел быть в Москве, в своей съёмной однокомнатной в Бутово, где стены покрашены в белый и никто не варит рассольник и не гудит холодильником в три часа ночи, — но он здесь, потому что отец умер, потому что мать одна, потому что так положено, и «положено» давит на него сильнее, чем горе, потому что горевать Артём не умеет, он умеет злиться, и злость — его версия горя, как у некоторых пациентов повышенное давление — версия страха: не хочешь бояться — давление вверх, не хочешь горевать — орёшь на гроб за неправильный оттенок.
Хлопал дверью холодильника каждые сорок минут — я засекала, потому что засекаю всё, даже когда не нужно, особенно когда не нужно, потому что ненужный подсчёт — это моя анестезия, мой способ не чувствовать то, что положено чувствовать вдове на вторые сутки после похорон. Ел стоя, не садясь, — колбасу из нарезки, сыр «Российский», который Лена привезла накануне, хлеб — отламывал кусками, не резал, и крошки сыпались на пол, и я не подметала, потому что подмести — значит сделать нормальный жест в ненормальной ситуации, а ненормальная ситуация требует ненормальных жестов, например — не подметать, или не мыть посуду, или сидеть в три часа ночи на стуле у батареи и считать, сколько лет из двадцати трёх — вранье.
Двадцать шесть лет, метр восемьдесят два, широкие плечи Сергея — те самые, на которых Артём сидел в четыре года, когда мы ходили в парк «Кырлай» на аттракционы, и Сергей нёс его на плечах через толпу, и Артём кричал «мам, я выше всех!», а я шла рядом и думала: мой мужчина, мой ребёнок, мой парк, моя жизнь, — и все четыре «мой» оказались не совсем моими, потому что мужчина — не только мой, и жизнь — не только моя, а парк и ребёнок — ладно, эти пусть останутся. Мой подбородок — упрямый, с ямочкой, которую в детстве Артём ненавидел, потому что мальчишки во дворе говорили «ямочка — это для девчонок», а он — «мам, а можно её убрать?», и я объясняла, что ямочка — это генетика, как цвет глаз или группа крови, и убрать нельзя, можно только принять, и он принял, как принимают хроническое: живёшь с этим, не замечаешь, и только когда кто-то указывает — вспоминаешь.
Злился. Злился на всё подряд, как злятся люди, которые не умеют грустить и поэтому переводят горе в гнев, как переводят валюту: был рубль — стал доллар, был траур — стала ярость. На то, что отец умер внезапно, без предупреждения, без той полугодовой преамбулы, которую дают онкологические диагнозы, — «у вас полгода, готовьтесь», — жестоко, но хотя бы — время. Инфаркт не даёт времени. Инфаркт — это «был» и «нет», без промежутка, без перехода, как выключатель: щёлк — темнота. На то, что скорая опоздала на семнадцать минут — «семнадцать, мам, они что там, в пробке стояли?! Это же трасса! Федеральная трасса!» — и я не стала объяснять ему то, что знаю как врач с двадцативосьмилетним стажем: что на трассе М7 пробка в четверг после обеда — регулярное явление, как насморк в октябре; что скорая по трассе — это не скорая по городу, тут другие расстояния и другие условия; что семнадцать минут при остром трансмуральном инфаркте миокарда — это уже поздно, даже если бы приехали за семь, даже за пять, потому что масштаб поражения, судя по протоколу, не оставлял шансов, и реаниматолог это понял сразу, но обязан был пытаться, потому что протокол — это закон, а закон не спрашивает, есть ли шанс, закон говорит — делай.
На то, что гроб оказался не того оттенка — «мам, это же серый, а не тёмный, какая разница, говоришь ты, — есть разница! Это последний гроб, в котором отец лежит, и он — серый, как мусорный бак!» — и я молчала, потому что спорить с Артёмом о цвете гроба — это как спорить с пациентом о том, болит у него или не болит: пациент всегда прав, потому что ему — болит, и Артёму — болит, только он не может сказать «мне больно, мам, я не знаю, что делать, мне двадцать шесть, и у меня умер отец, и я не готов», — не может, потому что в четырнадцать решил, что мужчины не говорят «мне больно», а в двадцати шести — не передумал.
И на то, что я после крематория вернулась домой и молча села на кухне, не объяснив, почему у меня такое лицо. А лицо у меня, видимо, было такое, что даже Артём — не самый чуткий считыватель мимики, мягко говоря — заметил. «Мам, ты как?» — «Нормально». — «Нормально — это как?» — «Нормально — это я сижу, дышу и не падаю. Всё остальное — потом». Он ушёл на балкон. Я осталась на кухне. «Потом» наступило через две недели.
Я не рассказала. Ни ему, ни Лене. Не потому что берегла — потому что не знала, какими словами сообщить диагноз, от которого нет лечения. «Дети, у вашего отца восемь лет была другая женщина» — это не фраза, это приговор, и я привыкла прежде, чем сообщать приговор, подтверждать его трижды: анализы, обследование, заключение специалиста. У меня не было подтверждения. У меня были четыре минуты разговора с рыжей женщиной в зелёном пальто, и эти четыре минуты могли оказаться чем угодно — ошибкой администратора, совпадением имён, галлюцинацией от бессонницы, — хотя я уже знала, что это не совпадение, потому что «Чернов Сергей Фёдорович, пятьдесят семь лет, строительная компания» — это не тот набор данных, который угадывают случайно, как не угадывают случайно группу крови и резус-фактор: либо знаешь — либо нет, и она — знала.
Лена приезжала каждый день, как по расписанию — в одиннадцать, с Ново-Савиновского на Чернышевского, на автобусе, потому что машину водит Миша, а Миша — на работе, а такси — дорого, а Лена экономит, как экономят молодые семьи, которые выплачивают ипотеку и считают каждую тысячу. Привозила еду — кастрюлю борща от свекрови Зинаиды Петровны, которая готовила на армию и на горе реагировала тем же способом, каким реагировала на радость, на злость, на скуку, на день рождения и на похороны: варила, жарила, тушила, и чем глубже горе — тем гуще борщ, и чем гуще борщ — тем больше надежды, что всё будет хорошо, потому что в мире Зинаиды Петровны борщ решает всё, включая смерть зятя, которого она, кстати, обожала и называла «Серёженька», даже когда ему стукнуло пятьдесят пять. Контейнеры с котлетами — по рецепту, который Лена записала в тетрадку на первом курсе педагогического, куда поступила и откуда ушла через год, потому что поняла, что не хочет учить чужих детей, а хочет — своих, но об этом — позже. Банку солёных огурцов — тех, домашних, с укропом и чесноком, которые Зинаида Петровна закатывает каждый сентябрь по тридцать банок, и банки стоят в подвале, как солдаты на параде: ровно, стенка к стенке, с бумажными бирками «огурцы, сентябрь» и годом — тем же почерком, которым фельдшер подписывает направления: разборчиво, чётко, без фантазий.
Лена ставила еду на стол, садилась напротив, молчала. Двадцать три года — ей, не браку, хотя совпадение такое, что хочется посчитать: дочь родилась — брак начался, или брак начался — дочь родилась, или всё это одна и та же история, вид сбоку. Невысокая, в мать — сто шестьдесят один сантиметр, я проверяла, когда она проходила медкомиссию перед институтом, и запомнила, потому что запоминаю ненужное. Серые глаза — мои, один в один, и когда она смотрит на меня, я вижу своё отражение, только моложе на двадцать восемь лет и без морщины между бровями, которая у меня появилась после пятого года заведования и с тех пор только углублялась. Привычка складывать руки на коленях, когда не знает, что сказать, — мамина, моей мамы, из Набережных Челнов, которая всю жизнь складывала руки на коленях в кабинете врача и говорила «доктор, я вас слушаю», — и Лена унаследовала этот жест, минуя одно поколение, как наследуют цвет глаз через бабушку.
Первая неделя — документы. Свидетельство о смерти — три экземпляра, один в нотариальную контору, один в банк, один — себе, в папку, которую я завела специально, потому что без папки документы расползаются по квартире и потом не найдёшь. Нотариус — Алевтина Марковна, женщина с бусами из янтаря и привычкой вздыхать после каждого вопроса, будто каждый ответ стоил ей чего-то личного: «Дети есть?» — вздох. «Имущество?» — вздох. «Завещание?» — вздох. И от этих вздохов мне хотелось сказать: «Алевтина Марковна, если вам тяжело — я могу к другому нотариусу», — но не сказала, потому что другой нотариус — это новая очередь, а очередей у меня и так хватает. Банк — «Сбер», отделение на Декабристов, очередь полтора часа, девушка за стойкой — молоденькая, с косой через плечо и с выражением «сочувствую вашей утрате, вот форма номер шесть, подпишите здесь и здесь, и ещё здесь, и вот тут инициалы», — и я подписывала, и подписывала, и подписывала, и каждая подпись — это я, Чернова Г.Ф., и каждое «Чернова» — напоминание о том, что я — его, а он — уже ничей. Страховая. Пенсионный. Жилконтора. Организм работал на автопилоте — как работает на ночном дежурстве, когда ты не спишь третьи сутки и тело само ходит по маршруту: палата — ординаторская — палата — сестринская — палата, — а голова — отдельно, в каком-то другом измерении, где нет палат и коридоров, а есть только одна мысль, которая крутится, и крутится, и крутится.
Рыжая. Восемь лет. «Я тоже».
На четвёртый день Артём нашёл в ящике стола блокнот Сергея — с пружинкой, синей обложкой, потёртой, с загнутым углом и пятном от чая на задней стороне, — и это пятно я запомнила, потому что запоминаю ненужное, и потому что пятно от чая — это жизнь, это момент, когда Сергей сидел за столом в коридоре, пил чай и поставил кружку на блокнот, и чай протёк, и оставил след, и этот след — последнее, что от того вечера осталось. Записи: номера телефонов без имён — просто цифры, столбиком, мелким почерком с наклоном вправо; адреса — два, нет, три, один из которых я не узнала; суммы — 50, 50, 75, 60, 50, — аккуратные, подчёркнутые, как подчёркивают итог в бухгалтерской ведомости. Артём листал, хмурился, клал обратно, потому что для Артёма блокнот — просто блокнот: бумага, пружинка, записи отца, ничего подозрительного, мало ли что человек записывает, — но для меня, после четырёх минут в крематории, каждая цифра в этом блокноте выглядела иначе, как выглядит иначе рентгеновский снимок, когда знаешь, что искать: раньше — тень, теперь — опухоль.
Я забрала блокнот ночью, когда Артём уснул на диване в гостиной — в одежде, в штанах с кардиограммой на футболке, накрывшись пледом, который мы купили десять лет назад в гипермаркете на улице Гагарина, и плед этот синий, с ворсом, и ворс за десять лет свалялся в катышки, и я каждую зиму собиралась эти катышки обрезать и каждую весну забывала, а теперь плед пах Артёмом — одеколоном, которым он пользуется с двадцати лет, резковатым, мужским, и мне нравится, хотя я никогда ему не говорила, потому что говорить сыну «мне нравится твой одеколон» — это переступить границу, которую он выстроил в четырнадцать.
Сидела с блокнотом на кухне до трёх часов ночи, и «Бирюса» гудела рядом — старый холодильник, который Сергей собирался заменить пять лет назад, «давай в следующем месяце, Галь, сейчас неудобно», и следующий месяц не наступал, как не наступает в нашей квартире ничего, что Сергей обещал: стол в коридоре — временно, абажур с трещиной — «поменяю», кран на кухне — «починю», — и весь этот архив невыполненных обещаний, который раньше казался бытом, теперь выглядел как симптом: человек, которому не до бытовых мелочей, потому что у него — другие мелочи, в другой квартире, на другой улице.
Разбирала почерк мужа: мелкий, с наклоном вправо, торопливый, как будто рука спешила за мыслью. Двадцать три года я читала этот почерк: записки на холодильнике — «Галь, буду поздно», «Галь, хлеб кончился», «Галь, звонила мама, перезвони», — и каждая записка была нитью, связывающей его со мной, нить за нитью, за двадцать три года — тысячи нитей, и все они казались прочными, а оказались — паутиной: дунь — и нет. Один номер повторялся чаще других — без имени, просто семь цифр после кода, обведённые карандашом, с жирной точкой после последней цифры, как будто Сергей ставил точку не только в блокноте, но и в каком-то внутреннем разговоре с собой, — точку, которая ничего не заканчивала, а только отделяла одну жизнь от другой.
Ночь. Стул у стены — тот, между холодильником и батареей, неудобный, узкий, с жёсткой спинкой, на котором никто никогда не сидел, потому что Сергей каждое воскресенье собирался его переставить — «вот завтра, Галь», — а завтра проходило, и стул оставался, и двадцать лет стоял без дела, без функции, без смысла, как стоят вещи в квартирах людей, которые привыкли не выбрасывать то, что не нужно. Теперь я на нём сижу. Потому что на стуле Сергея — том, у окна, с бордовой подушкой, которую Лена подарила на двадцатилетие свадьбы (бордовая, с золотой кисточкой, непрактичная, но Лена гордилась, и Сергей сказал «красота, Ленка, прямо музейная вещь!»), — сидеть не могу. Тело обходит. Как обходят лужу: не потому что утонешь, а потому что мокро.
Мама звонила из Набережных Челнов дважды в день — в восемь и в девять, по расписанию, которое не менялось двадцать лет: утренний звонок и вечерний. «Как ты, доча?» — «Нормально, мам». — «Приезжай, отдохнёшь, пирогов напеку». — «Не сейчас, мам». И мы обе знали, что я не приеду, потому что ехать к маме — это признать, что мне плохо, а разваливаться нельзя: двадцать коек, двое детей, нотариус, банк, папка с документами, «Бирюса», которая гудит.
На четырнадцатый день — телефон. Незнакомый номер, казанский. Я брала все трубки — отовсюду, где Сергей Чернов оставил след.
— Галина Фёдоровна?
Голос — быстрый, хрипловатый, с интонацией человека, который репетировал первую фразу, но не знает, что скажет после неё, как пациент, который записался на приём с одним вопросом, а в кабинете вдруг понимает, что вопросов — двадцать, и все — про разное, и все — про страх.
— Да.
— Это Татьяна Ларионова. Мы... встречались. В крематории.
Тишина. Две секунды. Холодильник гудел. Батарея стучала — та, крайняя секция, которая всегда стучит, когда включают отопление, и Сергей говорил «надо прокачать», и не прокачал, и батарея стучит, как стучит уже десять лет, ровно, методично, как метроном, как пульс здорового сердца, — только сердце Сергея остановилось на трассе М7, а батарея — стучит.
— Нам нужно поговорить.
И я — как эхо, как зеркало, как врач, который повторяет за пациентом его же слова, чтобы тот услышал себя со стороны:
— Нам нужно поговорить.
Записала время и адрес на блокноте Сергея, карандашом, рядом с его номером без имени. Повесила трубку. Посмотрела на то, что написала — свои цифры рядом с его цифрами, на одной странице, в одном блокноте, и от этого соседства мне стало так, как бывает, когда в общей палате на соседних койках оказываются родственники: формально — случайность, а по сути — система, которая положила их рядом, потому что диагноз — один.
Достала телефон. Открыла входящий вызов. Сверила номер с тем, что в блокноте — обведённый, с жирной точкой. Совпал. Последняя цифра — семёрка. Точка.









