Вернуться к товару Муж предатель Две вдовы Глава 1
Муж предатель Две вдовы

Муж предатель Две вдовы89.00 ₽

Глава 1: ПРОЛОГ. Крематорий

ПРОЛОГ. Крематорий

Хризантемы воняли водой из-под крана и чем-то кисловатым, похожим на старую тряпку, — это я заметила первым делом, когда села на скамейку в вестибюле городского крематория Казани, и подумала, что за двадцать восемь лет врачебной практики я так и не научилась покупать цветы: выбираю по цвету, а надо — по запаху, но кто же нюхает хризантемы, когда покупает их на похороны собственного мужа. Белые, с жёлтой серединкой, завёрнутые в целлофан с надписью «Свежие цветы», — и это, пожалуй, единственная ложь, которую я заметила сегодня до четверти одиннадцатого. Хотя, если подумать, ложь — моя специализация: я двадцать восемь лет слушаю пациентов, которые говорят «доктор, я не пью», «доктор, я принимаю таблетки», «доктор, у меня ничего не болит», — и по глазам вижу, что пьют, не принимают и болит, но сегодня мне не до чужих глаз, потому что мои собственные опухли от бессонницы, и зеркало в ванной я обошла стороной, потому что знала, что увижу — и не хотела.

Март. Четверг. Половина одиннадцатого.

Вестибюль крематория устроен как приёмная районной поликлиники, только тише и без очереди на флюорографию: линолеум неопределённого серо-бежевого оттенка — из тех, что кладут в казённых учреждениях, потому что на нём не видно грязи и не видно чистоты, — стулья вдоль стены, привинченные к полу металлическими скобами, чтобы не расползались, как расползаются стулья в поликлиниках, когда бабушки двигают их ближе к кабинету, будто от перемещения стула на двадцать сантиметров очередь к терапевту станет короче. Стойка администратора с пластиковой табличкой «Информация», за которой сидела женщина лет шестидесяти в синем жилете и с выражением лица, которое я безошибочно определяю как «хроническое переутомление третьей степени», — выражение, которое я вижу каждый день в зеркале собственной ординаторской, только у неё оно застыло давно, а у меня — обновляется ежедневно, как анализ крови. Под табличкой — листок с расписанием залов, приклеенный скотчем, чуть наискось, и от этого «наискось» мне стало спокойнее, потому что идеальный порядок в месте, где прощаются с мёртвыми, казался бы издевательством, а лёгкий хаос — человечностью, той самой, которую я ценю в медсёстрах больше, чем стерильность: стерильность можно обеспечить хлоргексидином, а человечность — ничем.

Двадцать три года я приходила домой к Сергею Чернову — в квартиру на третьем этаже панельной девятиэтажки в Ново-Савиновском районе, с видом на дворовую парковку и тополь, который каждый июнь засыпал балкон пухом, а каждый октябрь — жёлтыми листьями, и Сергей каждый октябрь говорил «надо спилить», а каждый ноябрь забывал, потому что ноябрь — это уже не листья, а снег, и снег списывает все октябрьские обещания, как списывают долги при банкротстве. Варила ему суп — чаще рассольник, потому что рассольник он ел даже летом, даже в тридцатиградусную жару, когда я говорила «Серёж, может, окрошку?», а он — «Галь, окрошка — это не еда, это компот с колбасой», и я варила рассольник, и он ел, и мне казалось, что это и есть любовь: когда ты знаешь, что человек хочет рассольник, а не окрошку, и не спрашиваешь, а просто варишь, и он ест, и молчит, и от этого молчания за столом — уют, а не пустота. Стирала его рубашки — белые, для работы, и клетчатые, для дома, и одну синюю, которую он любил и которая вытерлась на воротнике до прозрачности, но он не выбрасывал, говорил «Галь, это же моя любимая», и я зашивала воротник два раза, и оба раза шов получался кривой, потому что я — врач, а не швея, и мои руки заточены под шприцы и стетоскопы, а не под иголку с ниткой, но Сергей не замечал — или делал вид, что не замечает, а теперь я думаю: делал вид. Во всём. Включая воротник.

Ездила с ним в отпуск в Анапу дважды и в Геленджик один раз — неудачно, отравились шаурмой, оба, и двое суток по очереди занимали ванную комнату в гостинице «Черноморская», где стены были выкрашены в цвет, который дизайнеры, наверное, называют «морская волна», а я бы назвала «тошнотворный зеленоватый», что в нашей ситуации было буквально. Родила ему двоих детей — Артёма в девяносто восьмом, Лену — в две тысячи втором. Пережила с ним три ремонта, один переезд, его мамину смерть — тихую, во сне, от инсульта, и Сергей тогда не плакал, а две недели ходил молча и ел рассольник в двойном количестве, будто рассольник мог заполнить то место, откуда ушла мать, — и мою мамину операцию на колене, после которой мама из Набережных Челнов полгода ходила с палочкой и звонила каждый день: «Галенька, колено ноет, это нормально?» — и я каждый день отвечала: «Нормально, мам, заживает», — хотя по снимкам видела, что заживает неровно, но говорить маме правду про неровность — это отнять у неё надежду, а надежда лечит лучше, чем любой протокол реабилитации.

Двадцать три года. Восемь тысяч триста девяносто пять дней, если не считать високосные, — а если считать, то восемь тысяч четыреста с чем-то, но арифметика сейчас не помогает, а мешает, потому что цифры — это моя защита, мой белый халат, моя стерильная перчатка, которую я натягиваю на руку перед тем, как прикоснуться к чужой боли, а здесь боль — своя, и перчатка не помогает, и халат — не защищает, и цифры — просто цифры, пустые, как эти хризантемы, которые триста пятьдесят рублей и ничего не значат, кроме того, что кто-то когда-то решил, что белые хризантемы — это про смерть, а я всю жизнь думала, что они про клумбу у поликлиники, где наша дворничиха Зульфия каждый сентябрь сажает точно такие же — белые, с жёлтой серединкой.

И вот теперь сижу в вестибюле крематория с букетом на коленях и жду, пока позовут в зал номер два. Жизнь — конспект, который кто-то написал за тебя, а ты читаешь только на экзамене и обнаруживаешь, что половину лекций прогуляла.

Рыжая вошла в одиннадцать.

Я обратила внимание не сразу — сначала увидела пальто: зелёное, приталенное, с воротником-стойкой, из тех, что не продаются в торговых центрах у метро и не мнутся в общественном транспорте, потому что их владелицы не ездят в общественном транспорте и вообще живут в мире, где одежда не мнётся, обувь не промокает, а причёска держится с утра до вечера без лака. Потом — движение: она шла так, как двигаются люди, привыкшие, что на них смотрят, — не нагло, не демонстративно, а с той внутренней собранностью, которая выдаёт женщину, думающую о том, как она выглядит, даже когда идёт хоронить, даже когда глаза припухшие и нос покрасневший, — и эта собранность не раздражала, а вызывала профессиональное уважение, потому что я — терапевт, и я знаю: держать себя, когда внутри всё рушится, — это не тщеславие, это выживание. Стройная, ростом выше меня — сантиметров на семь, может на восемь, и я автоматически прикинула: метр шестьдесят три у меня, значит, у неё — метр семьдесят, семьдесят один, — ненужный подсчёт, привычка, от которой не избавишься, как не избавишься от привычки мерить давление по пульсу на запястье, когда жмёшь кому-то руку. Рыжеватые волосы до плеч, чуть вьющиеся от влажности, потому что снаружи шёл мокрый мартовский снег — тот, казанский, который не белый и не серый, а какой-то промежуточный, как настроение человека, который не грустит и не радуется, а просто существует. В руках — хризантемы. Белые. Как мои. И я подумала: «Тоже кого-то потеряла. Бедная». Слово «бедная» — автоматическое, профессиональное, из тех, что я говорю пациентам в приёмном покое, когда они приходят с направлением на обследование и с тем выражением лица, которое означает «скажите мне правду, но не всю», — и я говорю правду, но не всю, потому что вся правда в восемь утра в приёмном покое — это негуманно, а медицина, как ни крути, должна быть гуманной, хотя бы до обеда.

Она подошла к стойке, наклонилась к администратору, и я не слушала — считала, сколько до зала. Пятнадцать минут. Артём с Леной ждут на парковке, курят, хотя Лена не курит и никогда не курила, а Артём бросил три года назад после того, как я показала ему снимок лёгких пациента из шестой палаты, который курил сорок лет, — и Артём посмотрел, побледнел и сказал «мам, я завтра бросаю», и бросил, и три года не курил, а сегодня — курит, потому что сегодня можно, сегодня всё можно, сегодня мы хороним Сергея Фёдоровича Чернова, пятьдесят семь лет, инфаркт миокарда на трассе М7 между Казанью и Чебоксарами, скорая прибыла через семнадцать минут, реанимационные мероприятия безрезультатны, констатация смерти в четырнадцать сорок две. Я прочитала протокол скорой дважды — врачебная привычка, как вычитывают анализы: первый раз — быстро, второй — медленно, по строчкам, сверяя цифры, — и оба раза споткнулась о слово «безрезультатны», потому что в моей практике оно означает «мы сделали всё, что могли, но не смогли», и за этим «не смогли» стоит целая история: кто-то бежал с дефибриллятором по коридору, кто-то давил на грудину, кто-то кричал «адреналин, быстрее!» — а здесь, на трассе, в машине скорой, приехавшей через семнадцать минут, которые для инфаркта — как вечность для утопающего, — «безрезультатны» означало просто: конец. Точка. Без многоточия.

Администратор привстала. Лицо у неё изменилось — из «хронического переутомления» в «острую фазу непонимания», ту самую, которую я вижу у медсестёр, когда анализы одного пациента попадают в карту другого и цифры не сходятся, и медсестра стоит, и смотрит в карту, и смотрит на пациента, и снова в карту, и в её глазах — арифметика, которая не складывается, потому что у Иванова из третьей палаты не может быть гемоглобина сорок пять, это гемоглобин Петровой из пятой, а Петрова — вот она, сидит, живая, и у неё всё нормально, а в карте — катастрофа. Вот примерно с таким лицом администратор смотрела в свой экран, потом на рыжую, потом на экран, потом — на меня. Вот тут я насторожилась. Двадцать восемь лет диагностики приучают замечать мгновенно, когда чей-то взгляд меняется с «всё в порядке» на «доктор, подойдите», — и этот переход не нужно объяснять, он считывается на уровне затылка, на уровне позвоночника, на том уровне, где тело знает раньше, чем голова.

Рыжая обернулась.

У неё были зелёные глаза — я запомнила это, потому что запоминаю ненужное в моменты, когда нужное ещё не сформулировалось, как запоминаю номер кабинета, мимо которого прохожу, или имя медсестры, которую вижу первый раз: ненужная информация ложится в память именно тогда, когда нужная не помещается, — защитный механизм, подмена, как организм, который при шоке сбрасывает давление, чтобы не нагружать мозг тем, что мозг не готов принять. Зелёные, с тёмной каймой вокруг радужки, как бывает у людей, которые много плачут или мало спят, или и то и другое, что при потере близкого — норма. Она смотрела на меня так, как пациенты смотрят на результат анализа, который не хотят читать вслух, — с расстояния, щурясь, будто расстояние может изменить то, что написано, будто если отодвинуть бумагу на вытянутую руку — цифры станут другими.

— Вы — жена Сергея Чернова?

— Да.

Пауза. Полторы секунды — я считала, потому что когда не знаешь, что происходит, начинаешь считать, как считаешь пульс: раз-и-два-и-три, — и полторы секунды — это время, за которое капельница отдаёт каплю, одну каплю, между «да» и тем, что она скажет, и в этой капле — весь мой мир, нетронутый, целый, ещё не разбитый, ещё не разделённый на «до» и «после», ещё мой.

— Я тоже.

Четыре минуты. Мы проговорили четыре минуты — я потом восстанавливала этот разговор, как восстанавливают анамнез по обрывкам, по осколкам, по тем фрагментам, которые память выбрасывает в первую очередь, потому что целое — слишком тяжело: она — Татьяна, фамилия Ларионова, восемь лет, он говорил, что в разводе, она не проверяла, узнала о смерти от его коллеги, приехала сама, у неё нет детей, у неё есть какие-то документы, она уходит, она не может здесь оставаться, она уходит прямо сейчас, она уходит. Четыре минуты — и каждое слово падало на серо-бежевый линолеум, как те капли из капельницы, только не лекарство, а кислота, и линолеум казённый, советский, он выдержит, он для того и положен — чтобы по нему ходили люди, которым больно, и он впитывал их шаги и ничего не запоминал, потому что линолеум — не память, линолеум — покрытие, а покрытие не чувствует.

Ушла. Зелёное пальто мелькнуло за стеклянной дверью и растворилось в мартовском снегу, и я подумала — машинально, врачебно, ненужно — что зелёный цвет хорошо видно на белом фоне, и что если бы это был пациент, уходящий из приёмного покоя, я бы крикнула: «Подождите, мы не закончили!» — но это не приёмный покой, и мы закончили, и четыре минуты — это весь приём, и диагноз поставлен, и он — окончательный.

Я осталась на скамейке. Хризантемы на коленях — вялые, кисловатые, триста пятьдесят рублей. За стеклянной дверью — снег, мелкий, злой, похожий на крупную соль, которую кто-то сыплет сверху без разбора и без сочувствия, потому что снегу всё равно, на кого падать: на вдову, на разлучницу, на администратора в синем жилете, на тополь во дворе, который Сергей собирался спилить и не спилил. Двадцать три года. Минус восемь — пятнадцать. Пятнадцать лет он жил параллельно. Нет — восемь лет параллельно, а первые пятнадцать — только со мной. Или нет? Откуда я теперь знаю? Ниоткуда. Я знала, что мой муж ездит в командировки, устаёт на работе, любит рассольник, не ест рыбу и ложится спать в одиннадцать. Теперь я не знаю даже этого. Теперь каждый факт — под подозрением, как пациент, у которого обнаружили одно заболевание и начинают проверять на все остальные: а вдруг не только рассольник? а вдруг не только командировки? а вдруг не только одна?

Сергей Чернов умер в пятницу от инфаркта на трассе между Казанью и Чебоксарами. Он ехал из Казани. В какую сторону — теперь вопрос. К кому — тоже. И вопросы эти останутся без ответа, потому что единственный, кто мог ответить, лежит в зале номер два, в гробу, который оказался серым, а не тёмным, и Артём злится на оттенок, а я — на всё остальное.

Администратор подошла, тронула за локоть — осторожно, как трогают предмет, который может упасть, или пациента, который может потерять сознание, — и в этом прикосновении было профессиональное, привычное: она наверняка трогала за локоть сотни людей на этих скамейках, и сотни людей вставали и шли в свои залы, и она оставалась за стойкой, и синий жилет, и табличка «Информация», и расписание наискось.

— Галина Фёдоровна, зал готов. Вас ждут.

Я встала, поправила букет — целлофан зашуршал, хризантемы качнулись, одна отломилась и упала на линолеум, и я наклонилась, подняла, приложила обратно к букету, и она не держалась, торчала вбок, и я подумала: вот и всё, даже хризантемы разваливаются, даже цветы за триста пятьдесят рублей не могут сохранить форму, а я — должна. Пошла хоронить мужа, которого, как выяснилось, не знала. Хризантемы по-прежнему воняли водой из-под крана. Это единственное, в чём я сегодня не сомневалась.