Вернуться к товару Развод Чужая мать Глава 2
Развод Чужая мать

Развод Чужая мать89.00 ₽

Глава 2: ГЛАВА 1. Порядок вещей

ГЛАВА 1. Порядок вещей

Квартальный отчёт за третий квартал лежал на столе в трёх экземплярах, и в каждом — ровно по одной ошибке, как будто кто-то нарочно расставлял их, чтобы я не расслаблялась. Накладная от четвёртого сентября — пересортица в количестве поддонов: триста двадцать вместо двухсот тридцати, цифры перевёрнуты, кладовщик написал от руки и не перепроверил. Акт сверки с «Уралтрансом» — расхождение на восемнадцать тысяч: кто-то провёл оплату двойным платежом и забыл сторнировать. И счёт-фактура, где дата выставления — тридцатое февраля, а тридцатого февраля, как я терпеливо объясняю каждый год, не существует даже в високосном.

Три ошибки — три исправления. Арифметика не подводит, если проверять каждую строку, а я проверяю каждую, потому что это единственное, во что верю с двадцати трёх лет: если цифра стоит правильно, мир держится. Если нет — надо искать, где соврали.

Утром Игорь жарил яичницу — пять минут шипения, потом характерный скрежет лопатки по тефлону, который я просила не использовать лет семь, но просить Игоря — это как просить октябрь не мочить, бессмысленно и немного унизительно. Он рассказывал про клиента из Берёзовского, который заказал сто кубов бруса и третий раз переносил доставку, и по тому, как Игорь это рассказывал — с обидой, которую принимал за юмор, — можно точно определить: этот клиент не заплатит. Я слушала его голос как звук того же тефлонового скрежета: привычно, раздражающе, но уже давно не настолько, чтобы встать и отобрать лопатку.

— Представляешь, звонит вчера в девять вечера и говорит: а можно перенести на четверг?

Я резала хлеб. Нож тупой — третий месяц прошу наточить, третий месяц Игорь обещает в выходные.

— На какой четверг?

— В том-то и дело — просто «на четверг». Какой четверг, чей четверг, — молчание.

— Ты уточнил?

— А смысл? Он всё равно перенесёт ещё раз. Ты хлеб будешь?

Я не хотела хлеб. Не хотела яичницу, не хотела разговор про клиента из Берёзовского, не хотела этот стол, эту кухню, это утро — но утро не спрашивает разрешения, оно приходит и приносит с собой яичницу, тупой нож и мужа, который двадцать четыре года кладёт мне на тарелку то, о чём я не просила.

Маму похоронили четыре дня назад. Я взяла три дня — на оформление, на уборку, на разборку вещей, — и вышла на работу, потому что квартальный отчёт не ждёт, налоговая не ждёт, и потому что на работе мне не нужно чувствовать, а нужно считать, а считать я умею лучше всего на свете.

На парковке, в обеденный перерыв, когда все ушли в столовую, я достала коробку из сумки. Она лежала там с позавчерашнего вечера — в багажнике, за аптечкой, — и я дважды проходила мимо, не открывая, как проходишь мимо конверта из налоговой, когда знаешь, что внутри не возврат, а доначисление.

Первое письмо я уже читала — «Зиночка, я думал о тебе всю дорогу от Свердловска до Режа». Теперь — второе, третье. Почерк тот же: ровный, наклон вправо, ни одной помарки, и от этой безупречности становилось не по себе, будто человек репетировал каждое слово, прежде чем положить его на бумагу. Второе — про весну, про какую-то конференцию в Тюмени, про то, как он ехал в поезде и «считал столбы, как мальчишка, а думал — когда же увижу тебя снова». Подпись: «Твой К.» Третье — длиннее, плотнее, на шести страницах, и среди строк, на третьей странице, между описанием какого-то полевого лагеря и вопросом о маминых вишнёвых варениках, — фраза.

Я перечитала её четыре раза, потому что с первого показалось, что ошиблась. Со второго — что неправильно разобрала почерк. С третьего — что это про кого-то другого. С четвёртого — поняла, что не ошиблась, правильно разобрала и это про меня.

«Наша девочка».

Не «ваша», не «твоя» — наша. Общая. Их.

Коробку я закрыла ровно, бечёвку затянула тем же узлом, который запомнила три дня назад. Руки делали привычное — закрыть, убрать, зафиксировать, — а голова работала так, как работает только в конце финансового года, когда баланс не сходится и ты ищешь расхождение, зная, что оно есть, зная, что найдёшь, и зная, что когда найдёшь — тебе не понравится.

До конца рабочего дня я не сделала ни одной ошибки — ни в проводках, ни в расчётах, ни в ответе на запрос из налоговой. Злость точит аккуратнее любого контроля, и если бы мне платили за точность, начисленную на ярости, я бы давно переехала из трёхкомнатной на Уралмаше куда-нибудь, где стены не помнят маминого голоса. Впрочем, таких мест, наверное, нет. Мамин голос — тихий, ровный, с одной-единственной интонацией на все случаи жизни — теперь звучал в каждой комнате, где я бывала, и говорил он одно и то же: «Лариса, не лезь не в своё дело». Тридцать лет одна и та же фраза, и вот теперь выяснилось, что «не моё дело» — это моя собственная жизнь.

Вечером — диван, телевизор, Игорь с пультом, реклама чистящего средства, от которого сияет раковина у счастливой женщины с идеальной укладкой. Игорь положил голову мне на плечо — привычка, двадцатичетырёхлетняя, как мозоль.

— Ты чего такая тихая?

— Устала.

— Ну понятно, похороны, всё такое. Ты бы поела нормально.

Я смотрела в экран. Женщина из рекламы вытирала раковину и улыбалась, будто это лучшее, что случилось с ней за всю жизнь, и я ей почти завидовала, потому что у неё — раковина, а у меня — жестяная коробка из-под печенья, в которой сто с лишним писем, и в одном из них кто-то написал «наша девочка», имея в виду меня.

— Я ела.

— Бутерброд — это не еда.

Он прав. Бутерброд — не еда. Зато бутерброд не задаёт вопросов, не ждёт благодарности и не перекладывает мне на тарелку то, чего я не просила.

«Наша девочка», — крутилось в голове, пока реклама сменилась сериалом, сериал — новостями, а новости — чёрным экраном, потому что Игорь уснул с пультом в руке, и я выключила телевизор, и осталась одна — в тёмной комнате, рядом с человеком, который двадцать четыре года кормит меня яичницей и ни разу не спросил, о чём я думаю в три часа ночи.

«Наша».